На информационном ресурсе применяются рекомендательные технологии (информационные технологии предоставления информации на основе сбора, систематизации и анализа сведений, относящихся к предпочтениям пользователей сети "Интернет", находящихся на территории Российской Федерации)

Свежие комментарии

  • Давид Смолянский
    Что значит как справляются!? :) С помощью рук! :) Есть и др. способы, как без рук, так и без женщин! :) Рекомендации ...Секс и мастурбаци...
  • Давид Смолянский
    Я не специалист и не автор статьи, а лишь скопировал её.Древнегреческие вазы
  • кира божевольная
    всем доброго дня! не могли бы вы помочь с расшифровкой символов и мотивов на этой вазе?Древнегреческие вазы

Антисемитизм без границ (История) (3 статьи)

О "светлом будущем" на краю пропасти

Как уже знают наши читатели по публикации очерка "Печать Каина", недавно список книг председателя Федерации Союзов писателей Израиля Эфраима БАУХА, вышедших на иностранных языках, пополнился еще двумя. В Украине на украинском вышла книга "Иск Истории" и в Литве на литовском — роман "Солнце самоубийц". Во многом этим книгам посвящено интервью, которое мы предлагаем вашему вниманию
– Чем можно объяснить публикации ваших книг именно в Украине и Литве, где не столь силен, как, скажем, в Германии, комплекс вины за участие в уничтожении евреев в годы Второй мировой войны? В то же время в обеих странах есть и те, кто не боится открыть "ящик Пандоры"…


— Сошлюсь на давнее мое стихотворение "Блок", которое распространялось в самиздате в приснопамятные годы. По сути, речь шла о наступлении времени Грядущего Хама, в первых рядах которого шли убийцы именем закона. По обе стороны схватки.
Четкий профиль. Обветрена медная кожа.
Зачарован предчувствием близкой беды,
Он стоит, чуть сутулясь, пророк ли, прохожий,
Над замшелым гранитом, над тягой воды,
Над толпою, над новою яростью жизни,
Но как прежде таинственна даль и тяжка,
Но как прежде готовятся вороны к тризне.
Пахнет смертью. Ему еще нет сорока.
Пахнут мылом дешевым, шагают деревни
И смеются, плакаты читая с трудом.
Что он ищет, пришелец пророчески древний,
В Петрограде, до варварства молодом,
Где готовятся в будущем ЛЕФЫ и РАППЫ
С корабля современности, с песней и в гик,
Без оглядки арапником выгнать арапа,
Что из глины их вынул и дал им язык.
Можно быть благородным и быть благодарным,
Быть с эпохой, но как с этой мудростью быть,
Если знаешь – Истории зубы коварны,
И проклятия времени не избыть,
И багровое солнце влечет и тревожит,
И усталое сердце вбирает века
И века, и в любое мгновение может
Оборваться. Ему еще нет сорока.
Бойкий шум из соседнего слышится тира.
Стать бы скифом, беспечным и хитрым стрелком.
Как он стар всею медленной старостью мира,
Всем, что есть, всем, что было и будет потом.
Странен облик эпохи, едва лишь рожденной,
Ее цвет, ее запах, и отблеск, и дым.
Над гранитом задумался Блок, окруженный
Петроградом, до варварства молодым.
Грядущий Хам, в какие бы цвета накрасился, по своей варварской сути, не может понять, до какой степени "зубы Истории коварны и проклятия времени не избыть".
По сути, это и есть лейтмотив моей книги "Иск Истории" (416 стр., включая библиографию). В переводе на украинский язык название книги – "Позивання з Iсторiею". Перевод издан киевским издательством "Феникс". Книга посвящена антисемитизму, ГУЛагу и Катастрофе. Это своеобразный интеллектуальный роман. В отличие от многих, поднимающих "еврейскую" тему, а, зачастую откровенно спекулирующих на ней, я не свожу счеты с народами, странами, людьми. Но ничего не прощаю, не забываю, и предъявляю самый строгий иск – Иск Истории.
В "Секрете" публикована глава из книги – "ШОА". Но первые главы это – "Двадцатые годы двадцатого века", "Евреи и французы", "Французы и немцы", "Затяжные приступы исторической амнезии", "Комплекс вторичности", "После Освенцима искусство невозможно". Затем "Нацистский миф". "Шоа". "Жизнь и смерть на кончике языка". "Пророки безвременья и безумия". В "Секрете" также опубликована глава "Столетье с лишним не вчера".
Книга вышла в 2006 году, в престижном московском издательстве «Захаров». Книга «Иск Истории» написана в современном жанре романа-эссе.
Книга была успешно представлена на Московской и Иерусалимской Международных Книжных выставках-ярмарках.
Фрагменты ее публиковались в русских газетах Израиля Европы и Америки.
Вот, что я, автор, говорю об этой своей книге.
В годы моего становления, после Второй мировой войны, европейские философы и историки XIX-XX веков входили в мой дом, в мое сознание как полноправные собеседники и наставники, как живые герои. Но я весьма скоро обнаружил, что их категоричность, высокомерие и самоуверенность привели всю классическую философию к полному банкротству, более того, привели к Катастрофе и Гулагу, и лишь один Бог знает, как человечество не пришло к полному самоуничтожению.
И в любой раскладке, включая две самые страшные концепции – коммунизм и нацизм, виноваты были евреи.
И я вынес на обложку слова из романа: «Будучи евреем, в отличие от всех других национальностей, я ощущал всю мировую литературу, философию, историю, не говоря уже о религии, с особым пристрастием обращенными лично ко мне, их удивление мною, ненависть, чаще всего несправедливую, ко мне, их ложь обо мне и редкие признания сквозь зубы».
Русский поэт Пастернак ощущал ужасную неловкость при упоминании, что он еврей, и потому пошел за первым, сформулировавшим основы будущей Катастрофы, философом по имени Гегель, который нам известен по варварской сентенции «Все разумное – действительно, и все действительное разумно». Так что и Катастрофа и даже самоуничтожение человечества по нему разумны, ибо действительны. От Гегеля пошли два русла. Коричневое – нацизм — Гитлер, и красное – Маркс – Ленин – Сталин — Мао. Крупнейший мыслитель 20-го века Збигнев Бжезинский назвал их «страшнейшим варварами всех времен и народов», а 20-й век самым страшным и кровавым в истории человечества.
«Все состояние еврейского народа, вплоть до самого гнусного, самого постыдного, самого отвратительного, в каком он пребывает в наши дни, — писал Гегель, — связано с тем, что бесконечная мощь, которой они противостоят, с ними всегда грубо обходилась и будет обходиться, если они не упразднят свое упрямство духом примирения». Так вот: не исправитесь – пеняйте на себя. Осталось лишь в ногу со временем и новыми достижениями техники «немецкой мощи» евреев укротить, то есть укоротить на голову. Уже тогда кровь евреев была разрешена к пролитию.
Я вернулся с мамой и бабкой из эвакуации в 1946 году в наш город на берегу Днестра. Отец погиб под Сталинградом в 43. Наш дом уцелел, и мы в нем еще прожили 31 год, до того, как его снесли в 1977, чтобы создать парк. В 2003 году, в столетие Кишиневского погрома, я, как обычно, посетил это место, и неожиданно увидел там, где стояла стена нашего дома в сторону Днестра, где была спальня матери и отца, огромный камень. На нем было начертано, что на этом месте были в 41 году расстреляны все евреи города.
Целую часть своей жизни я прожил бок о бок с Катастрофой, и не подозревая об этом.
Наше неведение, да и всего мира, который ленив и нелюбопытен, и вообще не любит, мягко говоря, трагедии, наше неведение – отличнейшая среда для прошедших и будущих преступлений. Этот камень не свалился с моих плеч, а лежит на них по сей день. Он и стал толчком к написанию этой книги.
Книга является логическим и, я бы сказал, психологическим продолжением романа «Пустыня внемлет Богу» – художественном описании жизни пророка Моисея, великого феномена мировой Истории — Исхода евреев из Египта, увиденного глазами нашего современника. Роман вышел в известной серии «Мастера современной прозы» в московском издательстве «Радуга» в 2002 году.
Интерес читателей к этой книге был огромен, ибо они ожидали выхода этой книги, читая ее в продолжениях. И я благодарен им, и понимаю их интерес, ибо книга касается каждого из нас, нашей общей судьбы и желания разобраться в себе самих. И написана она при всем охвате Истории доступно для каждого и касается тех вопросов, которые каждый наедине с собой задает себе.
Исход является главным сюжетом еврейской Истории, но и основой христианской и мусульманской цивилизаций. Мало кто отдает себе отчет, что Пятикнижие Моисея, книги пророков и хроники народа Израиля стали не просто первым учебником и основой историй этих цивилизаций, а их нравственным началом существования с «челом века», которое они заимствовали у евреев, чего простить им не могут по сей день.
Мы тоже совершили Исход из СССР, который я считаю одним из главных событий прошедшего века, началом развала советской империи.
Потому нам особенно знакома жестокая система Египетской империи. У нас был свой фараон, а изощренные способы фиска и сыска полторы тысячи лет до новой эры кажутся свежими выпусками новостей времен сталинского террора.
Кочевье было одним из главных форм существования человеческих масс в древности.
Но Исход – это первый в истории человечества феномен, когда кочевье превращается в инструмент выхода из рабства на свободу.
Если говорить о двух народах, создавших цивилизацию – греках и евреях, первые исчезли с арены Истории, и потому им приписывают то, что они не совершили.
Евреи же не подаются исчезновению, потому их дела умаляют, а, по сути, заимствуют все, что ими создано.
Мы знаем этот исторический и психологический феномен: заимствующий смертельно ненавидит того, у кого заимствует.
Это один из неумирающих корней, уже не раз набиравших силу невероятной ненависти к евреям, кончившийся Катастрофой, унесшей 6 миллионов.
Это страшный нечеловеческий Исход евреев дымом в небо через трубы крематориев.
Дым этот по сей день не рассеялся над Европой.
И это тоже одна из причин антисемитизма: европейцам не удается по сей день забыть равнодушие, а то и прямое потакание их отцов и дедов этому неслыханному преступлению.
Главы посвящены малоизвестным русскому читателю современным французским постмодернистам 60-80-х годов. Они впервые в полный голос обвинили немецкую классическую философию в преступлениях.
Две центральные главы посвящены Шоа и знаменитому реквиему по погибшему еврейству поэта Пауля Целана «Фуга о смерти», переведенной мною с немецкого языка. Да, Целан, прошедший все муки ада в лагерях смерти, всю жизнь мучился, что писал на языке убийц.
Говорят, что выдающиеся философы мира, такие, как Гегель, Маркс, не несут ответственности за то, к каким страшным последствиям они привели.
Но от Гегеля шли две линии – коричневая к Ницше, красная – к Марксу. И столкновение этих двух линий привело к Катастрофе на Западе и к Гулагу на востоке. В сороковых годах – пространство смерти захватило почти весь европейский и азиатский континент. Поразительно, как человечество не провалилось в бездну гибели, и не было стерто с лица земли.
Кому-то может казаться тщетным стремление, породившее эту книгу. И все же я являюсь частицей Истории. Она разворачивалась в годы моей жизни.
И ей я предъявляю Иск.
Когда в этих двух странах – Украине и Литве – я произносил – "Иск Истории", ощущение было, что весь зал чувствует себя, как на скамье подсудимых.
Честно признаюсь. Ничего не говорил о праведниках. После всего увиденного, душа не была в силах даже пискнуть о милосердии. Перед глазами стоял Девятый форт и бесконечные гибельные рвы Литвы, долгая дорога по Лукьяновской и разрушенному еврейскому кладбищу, по которой шли обреченные евреи в Бабий Яр.
Я убежден, что всеобщее раскаяние этих двух народов ждет своего часа. Печать Каина еще долго будет гореть на лбу тех, кто очень бы от нее хотел избавиться. Но, позже или раньше, покаяние придет, ибо не отменим залог правды и истины на земле людей.
– Каким образом ваш роман "Солнце самоубийц" попал в Литву и вышел там в переводе?
— В литературе пути неисповедимы. Я получил письмо от литовского писателя и переводчика Альфонсаса Буконтаса, с которым ранее не был знаком. Роман "Солнце самоубийц" вышел в издательстве Союза писателей Литвы в его переводе. В свое время о романе написала рецензию благословенной памяти, всемирно известный блестящий исследователь творчества Михаила Булгакова Лидия Яновская. Рецензию свою она назвала – "Ожог солнцем".
Привожу некоторые места из этой рецензии.
"Действие романа Эфраима Бауха "Солнце самоубийц" – пятого романа задуманной писателем "Семилогии" – происходит в Риме. В Остии, неподалеку от Рима, на берегу тоскливого декабрьского моря 1979 года, где живут эмигранты из России. Во Флоренции и Венеции, куда они ездят в суетливые экскурсии – посмотреть, а еще лучше, если удается что-нибудь купить-продать…
Но главным образом все-таки в Риме.
Я никогда не бывала в Риме. Не бывала в прибрежной Остии, во Флоренции и Венеции. Я из другой волны эмиграции. Когда в Москве, под деловитые толчки сохнутовского чиновника с пугающе холодным лицом (как будто он передвигал не людей, а ящики с товаром. Наверно, ему платили поштучно за эти человекоящики), под сдержанным взглядом таможенника, старающегося не хамить, и все же раздраженно извлекающего из твоего жалкого сто раз взвешенного чемодана именно то, с чем более всего не хочется расставаться, то памятное, то из дома, то не нужное никому, кроме тебя. И тем не менее в Москве, напоследок обнявшись с живыми друзьями, можно было прямо войти в самолет, где уже ни от кого не зависишь, и через три часа – аэропорт Бен-Гурион, фантастическое солнце, пальмы, сожженные желтые пространства, ошеломляюще другая жизнь… начало 90-х.
Я никогда не бывала в Риме, и я не хочу в Рим. "В Мадрид меня что-то кидает… – звучат в ушах слова булгаковского Чарноты. – Испанский город… Не бывал. Но могу пари держать, что дыра". В глубине души, кажется, подозреваю, что никакого Рима, густо насыщенного музейной историей, нет на свете. Миф. Воображение. Туман… Эмигрантский синдром.
Но и Эфраим Баух в своей эмиграции 1977-го (писатель верит в значение чисел и в романе "Оклик", третьем романе его "Семилогии", выписывает прописью "в полдень седьмого дня седьмого месяца семьдесят седьмого года "я впервые пересек границу России "чтобы больше в нее не возвращаться. Те, кто ехал в Израиль, не задерживались здесь. На окраинах Рима оседали те, кто надсадно мечтал, жаждал, вымаливал разрешение уехать в Штаты, в Канаду, в Австралию…
Сюда, в Рим, Эфраим Баух приехал осенью 1979 года. И потом приезжал снова.
Рим влечет его. Рим входит в начертанный писателем треугольник – "Москва-Рим-Иерусалим". Загадочным светом освещает переломное десятилетие в собственной жизни писателя: 1970-1980. Если 1900 лет вынести за скобки: 70-й год разрушения Второго Храма, 80-й – год открытия в Риме Колизея, построенного пленными евреями Иерусалима.
"Странный образ, вдвинутый в привычный сегодняшний Рим: колонны, ничего не поддерживающие, ступени, никуда не ведущие, — входит ли так в сегодня прошлое – бессмысленными и сверхосмысленными обломками?" (Роман "Камень Мория").
Кажется, здесь, в Риме, можно задавать вопросы – истории? Кажется, здесь можно искать ответы – у искусства? Город, в котором писатель чувствует – физически – движение времени, "истечение времени", всей своей духовной жизнью помня о другом городе, который для него – прибежище вечности, прикосновение к вечности, — об Иерусалиме.
И еще Рим влечет Эфраима Бауха возможностью прожить здесь – в художественном воображении, пропустив через свое сердце, — другую жизнь.
Два романа "Семилогии" – "Камень Мория" и "Оклик" – пронзительно исповедальны. В обоих – взгляд отсюда, из Иерусалима, на жизнь, прожитую "там", в России. Картины детства и юности в романе "Оклик" поражают не только образной точностью, но той удивительной нравственной верностью, которая отличает русскую классику и так важна в настоящей литературе. Я читаю о голодном детстве: памятный голод послевоенного 1948 года в Бессарабии. Мальчика, только что окончившего школу с золотой медалью, — еще мальчика, еще всюду с мамой – "заваливают" при поступлении в институт (осень 1952). Унизительно хамят в военкомате, напоминая, что его жизнь, жизнь еврейского юноши в России, его планы, его будущее гроша ломаного не стоят – тот же 1952, как наливается реальностью призрак погрома – "дело врачей" в январе 1953-го…
В моей жизни это было не тогда, не там – и все-таки каждый раз совсем рядом, с таким слабым несовпадением в пространстве или чуть-чуть – во времени… Я помню осень 1944 года в Бессарабии, только что освобожденной от фашистов: тихие молдаване, боясь колхозов, резали скот, и мясо было дешевле хлеба… Готовился голод 1948-го… Не в районном военкомате – в другом месте мне хамили, нагло наступали, ломая жизнь… И так же наливался реальностью призрак – не погрома, а отчетливо готовящейся высылке евреев – в Киеве, в 1953-м…
Восхитительно живописны пронизанные историей – в романе "Камень Мория" – картины писательской жизни в Москве (Эфраим Баух был членом Союза писателей СССР и выпустил в России несколько книг стихов). Признаюсь, мое знакомство с творчеством Бауха началось именно с этих глав — в старом номере журнала "Сион", который нашла на полке маленькой городской библиотеки в Лоде.
Удивительная вещь отличает эти мемуарные страницы: в них горечь, боль и гнев, в них ирония, неприятие, даже непрощение. Но нет злобы. Если вы посвятили себя искусству, не позволяйте злобе точить вас! Озлобленность противопоказана творчеству.
В центре романов "Камень Мория" и "Оклик" – личность писателя, его собственный цельный мир. Знаком цельности этого мира становится камень Мория, скала, на которую поднялся Авраам, чтобы принести в жертву сына своего Ицхака, и с которой Иакову открылась лестница в небо.
В центре романа "Солнце самоубийц" – другая, иная личность, раскрываемая писателем изнутри: едущий из Петербурга через Вену и Рим, в эмиграцию, в Соединенные Штаты, художник, еврей, с краткой фамилией Кон. Имени его мы не знаем. Повествование ведется в третьем лице, но внутренний мир художника и окружающий его мир мы видим только так, как видит и осмысливает их он сам. И только последняя страница, когда покончившего собою Кона больше нет, и друзья рассматривают оставленные им рисунки, написана в холодновато отчужденной манере – от автора.
Кон – художник. Поэтому свойственная Эфраиму Бауху густая, метафорическая речь здесь особенно насыщена красками, линиями, глубоким восприятием архитектуры и пейзажей. Но Баух – писатель, Баух – поэт, и музыкальное звучание слова пронизывает роман, как – архитектуру, а краски – пейзажи. Слова играют, рифмуются, отражаются одно в другом. И часто, как это бывает у поэтов, образы рождаются из звуков.
Кон едет в ночном поезде из Вены в Рим. "Сидящая рядом девушка с нежным еврейским профилем" всматривается в окно… Слово отражается в другом: "беженка-неженка"… И сразу же включается память: "Но не подносят на станции бабы соленые огурчики из Нежина…"
"Костью в горле – Остия".
"Рим выступает – нагромождениями архитектуры, среди которых слово "барокко" несет в себе мрачный рокот рока, мертвизну барок рока, смертельное дыхание барокамеры".
Бесконечен поток созвучий и сопряжений – через весь роман.
Рим втягивает героя. Рим, тяжелый, зримый, досконально известный автору, втягивает читателя.
Роман нельзя пробежать, просмотреть. И герой, на которого действительность давит неуклонным тяготением к небытию, бесконечным потоком образов, отголосков, намеков на небытие, не может свернуть с отведенного ему пути.
Что же это такое – самоубийство Кона на предпоследней странице романа? Так часто свойственная художнику тяга к тайне смерти? Неодолимое стремление заглянуть за край бытия? Или что-нибудь другое?
Уже закрыв роман, вспоминаю: Кон бродит по Риму, Флоренции, Венеции, видит все, понимает все – и не рисует. Полгода, с начала эмиграции, он не рисует. Может быть, дело в этом? Но нет, вот он берется за карандаш, чтобы запечатлеть – не тяжелые камни прошлого, столь волнующие его, а прелестное лицо женщины – жизнь. Талант не оставил его.
Тогда, стало быть, одиночество? Ну, конечно, одиночество эмиграции… Но сюжет пододвигает герою то, что выпадает не каждому эмигранту: он встречает в Риме старого друга, художника, живущего в Израиле, знакомится с очаровательной женщиной, она охотно вводит его в круг своих друзей…
Может быть, его убивает унизительность нищеты, эмиграция? Но рисунки Кона неожиданно показывают итальянцу-"галерейщику", хрустят кредитки, по крайней мере в какой-то степени решено и это… Значит, страх перед будущим? Но художественный эксперимент Бауха идеально чист: "галерейщик" знакомит Кона с более крупной фигурой от бизнеса в искусстве. Кона рекомендуют, Кону оставляют адрес офиса в Соединенных Штатах.
Мне кажется, Эфраим Баух намеренно ставит свой эксперимент не на почве Израиля, где многое заслонено встречей с родиной предков, ощущением возвращения к истокам, а — в Риме. В декорациях Рима беспощадней обнажается то, что писатель называет болезнью – "новой, незнакомой, изматывающей хуже любой лихорадки и энцефалита, болезнью эмиграции". От первой до последней страницы романа густо, образно, в красках и запахах, в словах и без слов, почти не формулируясь, раскрывается это страдание.
Эмиграция – всегда ожог. Даже если это репатриация. Разлом, проходящий не через жизнь – через мир. Разрыв между прошлым и будущим. Зависание над пропастью.
Теперь и я хорошо узнаю эти мятущиеся, тронутые шизофреническим безумием глаза – в первые месяцы после пересадки в другую почву. Вероятно, и у меня были такие же – больные, отчаянные… Через полгода эта тревога метаний в глазах пройдет. Через год большинством забудется. Трудности останутся – у кого больше, у кого меньше. Ожог эмиграции затянется новой кожей. Забвение спасительно – так легче.
Но большой художник помнит.
И Эфраим Баух, писатель и философ приехавший из России в Эрец-Исраэль не только со своим недавним, но и со своим дальним прошлым – с ивритом, к которому тянулся с детства, со знанием Библии, которую читал с детства, с интересом к Каббале, приехавший в Эрец-Исраэль со своим будущим – с двумя детьми: маленькой девочкой и сыном-подростком, ставшим участником Ливанской войны, а это ничуть не меньше это больше, чем участвовать в войне самому, Эфраим Баух возвращается к этой теме снова и снова.
"Сны о жизни" – так называется задуманный им цикл романов. Баух не первый и не единственный писатель, давший своему произведению подзаголовок "Сны". "Сны о жизни: мгновения, прикасающиеся к сущности существования, — пишет он в романе "Солнце самоубийц". Может быть, в неподвластных нам снах, соединяющих прошлое и будущее, открываются художнику тайны цельности бытия – истины бытия?
Проза Эфраима Бауха многозначна. Роман "Солнц самоубийц" можно читать неспешно, путешествовать вместе с автором по Риму, Флоренции и Венеции и размышлять. И для другого читателя на первый план могут выйти другие образы, ведя за собой другой ход мыслей".
– Каковы ваши планы на будущее?
– Как говорил Лев Николаевич Толстой – Е.Б.Ж. – Если буду жив… Достаточно давно пишу свой тринадцатый (опять это число, то ли чертово, то ли талисман) роман.
Примерное его название – "Рядно Ариадны". Этот роман – дань абсолютному безвременью – по сей день рассекающей мир – чумы под названием Шоа-ГУЛаг – гул гибели вечной гряды смерти, сотворенной человеческими руками во имя "светлого будущего".
Большей насмешки Дьявола, торжествующей над здравым смыслом, подброшенной им "роду людскому", чтобы лишний раз доказать порочность, гнилой корень этого "рода", быть не может. И различил это лишь один художник – Питер Брейгель – в своей гениальной картине, где слепцы, ведомые слепым вождем, движутся к определенной им "светлым будущим" – пропасти.
По сути, этот роман – квинтэссенция прожитой мной в свои почти восемьдесят три с половиной года жизни. http://www.isrageo.com/2017/09/24/ebauh215/ Папа жида
Иллюстрация: фотобанк pixabay.com
Киевские евреи, которых автор сохранил в своем сердце на всю жизнь
Александр БУТЕНКО (haydamak.livejournal.com)
Моему брату не свойственен взрывной нрав, но однажды в детстве он столкнулся с оскорбившей всю его душу несправедливостью. Случайного дворового знакомого, которому он со взаимностью симпатизировал, принялись травить на уличной детской площадке, и кликать жидом, требуя куда-то там убираться, не расслышал куда — не то в Борисполь, не то в Бровары, а то аж и в сам Васильков на кулички.
Дальше насмешек не зашло, потому что их объект, Борька, хоть и обладал классической внешностью еврейского подростка, черными глазами, кудрявыми волосами и в придачу рассудительным картавящим слогом, был не по годам развит, выше обидчиков на голову, занимался единоборствами, и вполне мог за себя постоять — чего мой брат, кстати сказать, не мог.
Тем не менее Женя совершенно рассвирепел, встал на Борькину защиту, а поскольку злой детский гомон продолжался, они ушли из двора вместе.
Женя предложил зайти к нам, Борька согласился.
Нам — мне и родителям, — он сразу понравился: церемонные манеры, вежливость под стать английскому джентльмену, глубокий еврейский пиетет перед фигурой матери и вообще уважение к женщине — что очень дисгармонировало с общим нравом тогдашней Троещины, криминального и люмпен-пролетариатного района на отшибе Киева, с его детским матом, кислым винным духом и клетушками-дворами.
Да и сегодня, хоть и былая отмороженная слава померкла, но присказка осталась — жизнь дала трещину, переехал на Троещину. Локальная памятка-страшилка, маргинальное клеймо.
С Борькой было интересно.
То ли в тот же раз, то ли в какой-то последующий, за Борькой зашли родители, разговорились с моими, и вскоре благодаря дружбе сыновей мы быстро задружились семьями.
Мать его, тётя Наташа, была женщиной красивой, и мне казалась невероятно на то время модной — широкие солнцезащитные очки на лбу, как у немецких порнозвёзд, джинсовый комбинезон, театральные жесты руками и очень богатая мимика, придававшие всему ею сказанному сценический драматизм.
Отец, дядя Миша, был кругловатым, лысоватым, большим и с очень громким голосом. Любыми разговорами мгновенно увлекался, и его раскатистый бас начинал шевелить стены.
Тетя Наташа грациозно поворачивалась к нему в такие моменты всем корпусом, зажигала в глазах возмущенный огонь и обрушивалась тирадой:
"Миша, ну шо ты уа-ва-ва-ва-ва!", — и махала изящной ладошкой у рта.
Выходило похоже.
Я брата и Борьки был моложе на пять лет, поэтому чаще всего они куролесили без меня — ходили на помойку, откуда таскали мальчишеские сокровища вроде стеклянного кристалла из разломанного (явно пьяной семейной ссорой) цветного телевизора. Катались на велосипедах, тарахтя на характерных киевских плитах уличных дорожек.
Но иногда брали и меня — Борька, со свойственной ему еврейской жизнерадостностью, относился ко мне серьезно, посвящая в удивительные тайны.
Боря рисовал в кружке, ходил на карате, увлекался биологией — везде с равной долей успеха.
Слушал на бобинах русский рок, делился катушками. На вопрос о музыкальных пристрастиях солидно выдавал малодоступные широким массам таинственные словеса — "Аквариум", "Кино", "Машина Времени".
Я всегда с влюбленной детской радостью слушал его добродушный воркующий голос — вот он рассказывает, как не любил в детстве есть цветную капусту, а мама ему сказала, чтобы он представлял себя Гулливером в стране лилипутов, наломавшим на обед деревьев. Вот он бесстрашно выгоняет руками испугавшую нас осу, параллельно излагая очередность действий по обработке укуса — на всякий случай, вдруг его рядом не окажется.
С Троещины мы уехали на Харьковский массив, тоже на то время дикую околицу, но часто взаимно ездили семьями в гости.
Договаривались порой сильно заранее, и я в истоме предвкушения считал в календаре дни, когда мы все сядем в отцовскую "Ниву", поедем тропами Левого Берега на далекую Троещину, чтобы оказаться вновь в облаке обаяния этой столь не вяжущейся с Троещиной семьи, живущей на проспекте Оноре де Бальзака — тоже невесть с какого перепуга на Троещине повенчанного.
Я знал, что они евреи, но для меня это была совершенно бесполезная информация — я ничего не знал о национальностях.
Кроме того в тогдашнем Киеве евреев жило много, это не было для меня экзотикой — прямо вот этажом выше, например, семья. Мы тоже поддерживали не столь дружеские, сколь крепкие приятельские отношения.
Главу семьи, Алика, мы звали кроликом — за передние зубы и какие-то совершенно мультипликационные заячьи глаза, и я долгое время думал, что это такая фамилия, Кролик. Алик Кролик
А его дочка, Аня, меня любила — брала за руку, сажала с собой на одну лавочку, когда смотрели телевизор, прижимаясь бедром. Я очень стеснялся, краснел и пунцовел, не знал, что с этим делать, но было очень лестно.
Менялись времена, и я как-то неожиданно узнал, что практически все знакомые евреи вдруг собрались уезжать — и почему-то все в одно место, в какой-то неизвестный Израиль.
Я неплохо знал географию Киева и окрестностей, но местоположение Израиля было мне неведомо, из чего я заключил, что он, вероятно, очень далеко — куда-то, скорее всего, в сторону Житомира.
Я спросил у матери — а зачем им туда?
Я не помню дословно, что и как она ответила, но общий смысл сводился к тому, что здесь не их страна, а там их. И тут им живется плохо, а там будет житься лучше.
И были бы мы евреями — тоже бы поехали туда, где лучше.
Я был умным ребенком, но все равно, это было мне решительно непонятно — а чем лучше? А что плохого здесь?
А почему здесь они чужие? Ничего не чужие, живут себе и живут, как все — что же тут чужого?
Фактор неведомого Израиля и странного, массового мучительного желания туда уехать вдруг закрался в бытовое положение дел, заставил на себя оглядываться.
Сперва уехали Кролики.
Мама зашла ко мне в комнату:
— Пойди, попрощайся с Аней.
У подъезда стояло такси, тарахтящая 24-я "Волга" с шестиугольниками задних фар. Дядя Алик, моргая заячьими глазами, наседал всем телом на норовистую корзинку, мешающую закрыть переполненный багажник.
Аня, тёмно-синее платье, ужасные советские детские колготы, большие очки, кудрявые черные волосы — очень непосредственно взяла меня за руки, чуть сжала их, и сказала всего одного слово:
— Прощай!
Я покраснел. И как-то вдруг первый раз заметил, что она некрасивая. Обаятельная, но некрасивая.
С каким-то совершенно новым, странным, острым, тоскливым чувством я стоял у подъезда.
Двери захлопнулись, зажглись красным задние огни, "Волга" уплыла.
Мелькнула позади макушка Ани, черные кудри, и лежащая на задней полке совершенно неуместная, глупая, бесполезная соломенная шляпа.
Кроликов я больше не видел.
Однажды они позвонили, сказали, что устроились в Хайфе.
Связь была плохая, и прервалась в какой-то момент. Больше они не перезвонили.
С тех пор что-то странное, недетское поселилось во мне. Я вдруг остро и ясно почувствовал, зачем эти люди едут в какой-то неведомый, непонятный Израиль.
И мне вдруг захотелось тоже одним деньком сесть в такси, нагрузив багажник нехитрым скарбом, и тоже уехать в Израиль — последний раз взглянуть на высотную коробку дома, провожающих, двор, клумбу, школу.
Я остро ощутил, что среди уезжающих мне будет лучше, чем среди остающихся.
— Мам, а мы можем тоже уехать в Израиль? — я как-то спросил, томимый задумчивостью.
— Нет, — ответила мама. — Мы же не евреи.
В тот момент я кажется понял и наконец-то решил для себя — евреи это те, у кого есть Израиль, в который они могут уехать.
А я не еврей. И мне ехать некуда.
О том, что Борька, тетя Наташа и дядя Миша тоже собираются уезжать в Израиль, я узнал как-то поздно и случайно — они уже целый год, оказывается, ходили на курсы языка, продали дачу и квартиру мамы в Белой Церкви.
Иврит старшим давался трудно, а Борьке, уже тогда великолепно говорящему по-английски, легко. Он, возмужавший, выросший, с нелепой черной щеткой первых усов, легко произносил какие-то длинные, шикающие и картавящие фразы, из которых я не мог различить ни слова.
Была назначена дата, когда они, так же как и Кролики, выйдут из дома, сядут в такси, и уедут в аэропорт, и мы не увидим их больше нигде и никогда, потому что у Израиля оказалась совершенно странная особенность — оттуда не возвращаются.
Буквально за месяц до отъезда у них случился переполох. Дядя Миша, всё время тративший на походы по каким-то кабинетам, получение каких-то бумажек, вдруг объявил — есть совершенно уникальная возможность уехать по какой-то непонятной квоте не в Израиль, а в Германию. Решать нужно сейчас, немедленно.
Они, бледные, напряженные, пережили с этим ночь, а наутро дядя Миша прошел пробивать новый вариант — они ехали в Германию.
В Израиле были родственники, и худо-бедно выученный иврит. В Германии не было ничего, и о ней ничего не было известно, кроме того, что вчера в шесть часов поймали Гитлера без трусов.
Ехать в никуда, и учить с нуля немецкий — за Борьку-то я не боялся, выучит, но старшему поколению было трудно.
За день до отъезда они пришли к нам в гости — квартира на Троещине уже была продана, оставались последние дни с вещами у знакомых.
Было веселое, неожиданно светлое застолье — словно через неделю встретимся вновь, словно ничего не изменилось, словно эти напряженные хлопоты по отъезду навсегда только приснились, были неудачной шуткой, розыгрышем, разрешившимся недоразумением.
Борька сидел в нашей комнате, мы во что-то играли, смеялись.
Мысль о том, что Борьку я вижу последний раз, как-то упорно отказывалась впихиваться мне в мозг. Я ее впихивал, а она выпирала, заталкивал, как дядя Алик корзинку в багажник, а она оттопыривалась обратно.
У меня было мое детское сокровище — маленькая книжечка-брелок, в жестяной оправе, из которой выпадала раскладушка фотографий достопримечательностей Киева.
Я ее очень любил, но все-таки подарил Борьке. Он принял с благодарностью.
Тут кто-то пришел — у нас вообще гостей было много, двери не закрывались, неожиданные визитеры были обычным делом. Раздался чей-то малознакомый голос.
— Кто там? — вскинулся Борька. — Мой папа пришел что-ли?
Почему-то в последнее время дядю Мишу я давно не видел — он был с головой занят неприятными хлопотами.
Я выглянул в коридор — как оказалось, это был он, но я его почему-то не узнал. То ли не видел давно, то ли темно было, да и голос его, это фирменное "уа-ва-ва-ва-ва" куда-то ушло, померкло за грустью перемен.
Я спутал его с отцом одного совершенно неприятного нам с братом персонажа, чьи хоть и редкие визиты мы воспринимали с отвращением.
И я повернулся обратно в комнату и сказал:
— Не, это папа жида.
Жид в нашей дворовой детской среде было обычным ругательством, которое, что любопытно, как-то мало ассоциировалось с евреями. Жидом могли обозвать как за жадность, так и за глупость. Как за вредность, так и за трусость.
Обозвать жидом неприятного человека было в нашей локальной тусовке делом совершенно обыденным, никто не вникал в хтонические глубины словообразования.
Борька удивленно на меня посмотрел, вышел в коридор, увидел отца, и повернулся ко мне:
— Ты что, Саш, это же мой папа.
И вот тут до меня дошел весь смысл того, что я совершенно легкомысленно сморозил, и как это выглядит со стороны.
Говорят — провалиться сквозь землю от стыда, вот это было именно то, что мне хотелось сделать.
Я панически начал тараторить, объяснять, что я ошибся, спутал, я имел в виду, что тут есть Игорь, говно-человек, и я решил, что это его отец пришел, а не твой; что я не хотел обидеть, что это я глупость сморозил, что это не так и не то я сказал, и еще десятки отчаянных аргументов.
Как же это ужасно, когда не можешь доказать невиновность! Когда, в вечер прощания, обижаешь такого замечательного человека как Борька.
Последний вроде как не придал значения, и недоразумение забылось.
Я напряженно смотрел весь вечер — точно ли ситуация закрылась? Точно ли не обиделся?
Мать приготовила вкуснейшее, моё любимое шоколадное желе — все заслуженно нахваливали, а мне не лезло в рот.
Наутро было такси, из их же двора на Троещине.
На металлической сетке, огораживающей баскетбольную площадку, раскачивался мерзкого вида пацан, одновременно наглый и жалкий, и монотонно картавил, припадая на "г" вместо "р":
"Бо-г’я — ев-г’ей. Бо-г’я — ев-г’ей".
Держась, тем не менее, осмотрительно подальше — знал, что Борька бегает быстро, и уже наработал по карате на коричневый пояс.
Попрощались. Обнялись.
Такси уехало из двора.
Мы ехали домой в отцовской "Ниве", я сидел сзади, в горле застрял ком. Ни выплакать, ни выхаркать.
Очень хотелось кому-то пожаловаться — но я не мог сформулировать и понять, на что именно.
Я чувствовал себя бесконечно несчастным. Будто весь мир устремился куда-то, в трудное, но благородное дело. Словно все вступили в какой-то новый клуб — а меня туда не взяли.
Они отзвонились скоро из Германии — доехали хорошо.
Потом отзвонились через несколько месяцев — трудно, конечно, но устроились неплохо — учат язык, Боря влился в школьный коллектив, возобновил занятия карате. Тетя Наташа, благо что фармацевт, даже нашла работу по специальности.
Потом звонили через год.
Мать слушала, но новости приходили как сквозь вату — новости о другой, совершенно непредставимой жизни, в уже произошедшем погружении в другие реалии.
Они просто на помойке нашли мебель, стенку, которая у нас в Киеве была бы верхом мечтаний за большие деньги.
А мать тщетно ездила по городу, пытаясь найти, где "выбросили" сыр.
Тетя Наташа с дядей Мишей развелись — оказывается кроме общей цели уезда их мало что связывало — а Боря уже большой. Уже черный пояс, какой-то там дан получил. Выучил немецкий на уровне носителя языка. Не забыл английский, и готовится поступать в Лондоне.
А нам это казалось диковатым — время наступило суровое, легче было выживать скопом.
Они оставили телефон, и иногда родители даже честно порывались позвонить, но всегда что-то мешало. Не хотелось навязываться — ну что мы им будем, в их новообретенной Земле Обетованной, грузить какими-то нелепыми мещанскими проблемами?
Они, наверное, тоже теми же мыслями маялись.
Наша Гондвана разошлась. Новые континенты было не склеить.
Однажды, когда прошло внезапно несколько беспокойных лет, родители таки набрали их номер, выяснилось, что они давно съехали — там жила какая-то другая, тоже русскоязычная семья.
Съехали, и новых координат не оставили.
* * *
Я до сих мучаюсь незакрытым переживанием — обиделся ли Борька на "папу жида"?
Крайне маловероятно, но неисповедимы пути Господни — если ты это вдруг прочтешь, Боря, знай, это правда было совершенно дурацкое недоразумение. Я не хотел тебя обижать. Еще раз извини.
Когда уезжали Кролики, Аня мне тогда сказала: "Прощай".
А я ничего не ответил, и, как оказалось, до сих пор всех вас несу в сердце, не отпустив.
Я попросил у Бори прощения за тот случай, это максимум, что я могу сделать, и больше мне незачем нести в себе этот груз.
Я отпускаю вас. Прощайте. http://www.isrageo.com/2017/09/16/papaj221/ Первый узник Бастилии
Бастилия на старинной карте Парижа
Хищное каменное детище, порожденное архитектором, а затем и прево Парижа, сделалось на короткое время его же кошмаром, заключив своего создателя в мощную и ненасытную утробу, охочую до аристократических особ. Одно из самых страшных обвинений, выдвинутых в его адрес, — любовь к еврейке
Елена ПЛЕТИНСКАЯ
Этот человек открыл собой счет узников Бастилии, став первым в очереди из самых знатных и громких имен в истории Франции. Что это — закономерная до банальности насмешка судьбы (помните: "революция пожирает своих детей") — или простая случайность?
* * *
Гуго откинулся на жесткую спинку и в сердцах швырнул громоздкий циркуль на разложенный посреди рабочего стола большой плотный лист бумаги. Что-то было не так в расчетах, это выводило его из себя.
В задумчивости архитектор всем телом оперся на задние ножки своего сиденья и принялся раскачиваться. Кресло не выдержало подобного обращения и грохнулось вместе с довольно грузным мужчиной на деревянный пол.
В момент падения Гуго осенило, под каким углом проектировать чертеж полукруглых башен будущей крепости, которой предначертано было стать одной из самых знаменитых тюрем в мире.
Не обращая внимания на довольно болезненные ушибы спины и обеих лодыжек, месье Обрио, кряхтя, поднялся и тут же схватил линейку, чтобы изобразить собственную траекторию полета.
— Гуго, — раздалось снизу, — что за шум, милый? У тебя там все в порядке? – обеспокоенная женщина подошла к широким ступенькам крепкой лестницы. Задрав красивую чернокудрую голову, она силилась разглядеть, что происходит наверху.
Но так как увидеть что-либо было никак невозможно, Мириам рискнула подняться в кабинет, проигнорировав на этот раз строгий запрет – не беспокоить своего возлюбленного во время работы.
— Посмотри, дорогая, вот эта сторона крепости должна быть полностью обращена к Парижу, понимаешь? Со всеми галереями, соединяющими их перемычками и двумя башнями, а вот эта, точно такая же — к Сент-Антуанскому предместью, – Гуго схватил женщину за руку, едва она переступила порог комнаты, и потащил к рабочему столу.
Лихорадочный блеск светло-голубых глаз архитектора выдавал его крайнее волнение.
— Гуго, милый, — робко откликнулась дама его сердца, — у тебя очень усталый вид. Позволь мне прислать Катрин с ужином. Я приготовила сегодня твою любимую курицу в лангедокском вине.
Архитектор окинул женщину невидящим взором. Мириам подавила усмешку, ей показалось, что его взгляд застрял где-то в дебрях собственного сознания и видит перед собой вовсе не ее, а нечто состоящее из неведомых женскому мозгу непостижимо сложных конструкций.
— Вот здесь по всей окружности замка пройдет большой глубокий ров, а прямо над ним будет сооружен висячий мост.
Гуго легким движением закинул мелок в самый центр чертежа, тот моментально рассыпался по бумаге, превратившись почти в порошок, и едва слышно пробормотал себе под нос:
— Я даже не вижу смысла наполнять его водой. Впрочем, это уже не моя забота.
Мириам придвинулась к мужчине и ласково дотронулась теплой ладонью до его щеки, покрытой густой рыжеватой щетиной.
— Гуго, тебе надо поесть и отдохнуть! Ты целый день возишься со своими чертежами…
— Я ответственен за сооружение крепости перед самим королем и не имею права выходить из этой комнаты, пока не доведу проект до ума и не представлю его высокому собранию. А ты говоришь, курица… да еще в лангедокском?.. Прикажи подавать, я сейчас спущусь, Мари. Но чтобы это было в последний раз! Ты же знаешь, как я не терплю, когда мне мешают работать.
Архитектор поцеловал в лоб любимую, шлепнул ее пониже спины, и, подпихнув к двери, тут же погрузился в работу.
Мириам вздохнула: она хорошо изучила за несколько лет совместной жизни своего мужчину. И знала, что едва ли он покажется до полуночи, скорее всего, заснет сидя за столом, как уже не раз случалось. А ранним утром служанка придет собирать оплывшие огарки свечей, находящиеся повсюду — на рабочем столе, на полу и даже на стопках книг.
Тем не менее горячий ужин был подан тотчас едва хозяин дома в первом часу ночи наконец почувствовав, что чертовски проголодался, спустился вниз на первый этаж в смежную с кухней небольшую столовую.
Мириам к его удивлению не спала, она терпеливо дожидалась своего Гуго, сидя в глубоком кресле и штопая его рабочий камзол.
Приятный звук трещавших в камине поленьев придавал помещению особый аромат тепла и спокойной неги. Язычки пламени время от времени вспыхивали, искорки огня так и норовили вырваться на волю, но надежная кованая решетка сдерживала эти порывы.
Архитектор, сладко потянувшись в предвкушении аппетитной трапезы, уселся за большой добротный стол.
— Ты решила меня дождаться, Мари? Но это совсем ни к чему в твоем положении. Тебе и нашему будущему чаду надо высыпаться.
Обрио с нежностью посмотрел на молодую женщину и наполнил свой бокал вином до краев.
– Гуго, я боюсь, — Мириам оторвала глаза от чинимой одежды и отчетливо повторила: — Боюсь! Не за себя, а за будущего ребенка, своих родных, за тебя…
— Что случилось, родная, о чем ты?..
— Эта стройка так крепко засела в твоей голове, что ты ничего не замечаешь вокруг, — расплакалась Мириам. – Из-за нее в городе пошла новая волна беспорядков. Мне страшно, ведь обычно в таких случаях, прежде всего, страдают мои соплеменники, а из-за моего происхождения и ты! Я этого просто не перенесу!
— Радость моя, я прекрасно осведомлен о том, что происходит за стенами нашего дома. Людей без конца душат непомерными налогами, – Гуго отложил недоеденную куриную грудку, облизал пальцы и нахмурился. – Но городу нужна эта крепость, она будет защищать трон от бесконечных притязаний, а в казне как всегда не густо с деньгами.
Мужчина устало провел рукой по лицу.
— Ложись спать, милая, мне надо еще поработать. Возьми свечу, пойдем.
Он прихватил с собой неоконченный ужин. И невенчанные супруги отправились наверх, где поцеловавшись, разошлись по разным концам узкого коридора.
Гуго вновь погрузился в расчеты, а Мириам велела Луизе, служанке, прикорнувшей в углу растопить камин в их спальне. После чего, не расставаясь со своими печальными думами, погрузилась в жаркие объятья пуховой перины.
* * *
Молодую женщину разбудили звуки дождя, настойчиво барабанившего по крыше особняка на рю де Жюи. Гуго рядом не было.
"Опять уснул в кабинете, на своем узком диванчике, — недовольно подумала она. — Пожалуй, не вылезу сегодня из кровати. Будем отдыхать, да, маленький?.." – женщина осторожно погладила свой уже слегка выпирающий живот.
Но очень быстро передумав, она легко вскочила, опершись о дубовые столбики, окружавшие высокое ложе и, ступая босиком по теплым слегка скрипучим половицам, подошла к широкому подоконнику.
Откинув тяжелую ткань с окна, Мириам широко распахнула ставни и впустила в тепло спальни сырой осенний воздух. Она высунулась наружу, крупные капли дождя упали на лицо. Ветреный день приветствовал ее тусклой унылостью. По круто спускающейся вниз к Сене неширокой улочке, где стоял дом архитектора, ползли потоки грязной дождевой воды и тащили за собой, кажется весь мусор, скопившийся в их далеко не бедном квартале.
Мириам собралась было прикрыть створки и вернуться в уютную постель, как услышала знакомое шуршание колес. В конце улицы показалась карета месье Обрио.
— Гуго, куда ты ездил в такую рань?! – Мириам уже стояла у входной двери, с трудом дождавшись своего архитектора. Будущий прево Парижа вошел в жилище, на ходу смахивая мелкие капли воды, успевшие покрыть плащ, пока он выбирался из экипажа.
— Одевайся, дорогая. Мы едем праздновать с друзьями в "Белую лилию"!
Обрио шагнул к Мириам, взял в холодные жесткие ладони ее раскрасневшееся лицо и смачно поцеловал в пухлые губы.
От мужчины пахло чуть прелой осенней свежестью вперемежку с чем-то удушающе-сладким, и этот густой аромат заставлял Мириам нервничать.
— Мой проект одобрили во всех инстанциях! Я сейчас от короля, у нас с ним состоялась обстоятельная беседа. Теперь мне много времени предстоит бывать на объекте. Строительство начнется весьма скоро! И мы обсудили с Карлом еще кое-что по поводу моей возможной новой должности. Расскажу по дороге.
Гуго наконец скинул с себя мокрую накидку и прошел, как был, в ботфортах в гостиную, чтобы согреться. Он протянул озябшие руки к весело пылающему в камине огню.
— Поторапливайся, милая, нас ждут!
Мириам никак не могла прийти в себя от таких новостей и даже не подумала двигаться с места.
"Может статься, теперь я буду видеть его чаще, раз проект одобрен!" – надежда, вспыхнувшая в возбужденном мозгу женщины, погасла вместе с его последними словами о новом назначении.
— Столько всего сразу! Так ты виделся с Карлом Пятым?
— Ну да, я же говорю, собирайся скорее, не стой истуканом!
— Гуго, ты с ума сошел! Никуда я с тобой не поеду. Что мне делать среди твоих друзей и их жен? Не стоит дразнить этих господ. Твоя женщина – еврейка, да еще и не жена, к тому же беременная. Дамы сочтут оскорблением сидеть со мной за одним столом. И что все они скажут, ты об этом подумал?
— Милая моя девочка, я дружу только с теми, кто не станет меня осуждать и шептаться за моей спиной.
* * *
Позади собора Нотрдам де Пари возник гул, в котором явственно различался топот людских ног, постепенно нарастающий и к тому времени, когда месье Обрио со своей спутницей оказались на боковой улочке неподалеку от величественного сооружения, толпа возмущенных парижан достигла уже приличных размеров.
Тут были в основном мелкие лавочники, ремесленники, уличные торговцы различным зельем, служанки, шедшие спозаранку на рынок и пытавшиеся протиснуться сквозь людской поток. А народ все прибывал. В конце концов, на площади перед зданием собора стихийно возник митинг.
Какой-то школяр из тех, что всегда стремятся быть народным рупором, вскочил на импровизированную возвышенность, устроенную из чьей-то перевернутой тележки, и громким фальцетом зазвенел над толпой:
— Вы уже слышали об этом?! Мало им замков, подавай еще один! Теперь все наши силы и последние скудные средства уйдут на проклятое строительство, а мы останемся без куска хлеба!
Через минуту его столкнули, и на телегу, подобрав волочащуюся по земле сутану, взобрался другой глашатай. Откинув капюшон, он обратил к зомбируемой толпе мрачное аскетичное лицо, на котором выделялись одни глаза, горящие ненавистью.
— Все беды от евреев, этих аспидов и безбожников, порождений дьявола, отбросов рода человеческого! Они опутали нашего славного бедного короля своими алчными сетями и сосут нашу кровь, просачиваются в наши дома и умы, отбирают у нас саму жизнь!
Монах, взывающий к приходящей в неистовство публике, выпростал из-под необъятного балахона худую, обтянутую пергаментной кожей руку, и взмахнул дланью в неизвестном направлении. Собравшиеся взвыли вслед за ним, потрясая кулаками и выкрикивая в воздух угрозы.
Мириам, сидя в карете, испуганно прижалась к Гуго.
— Успокойся, родная моя! Это всего лишь задавленный тяжелым бременем болезней, несчастий и налогов убогий народ, жаждущий излить свою злобу все равно на кого. Пошумят и разойдутся.
Вон карета маркиза де Шазу. Нас ждет приятная беседа с умными людьми, хорошее вино и отличная еда! Конечно, не такая вкусная, как твоя, — месье Обри наклонился и поцеловал тонкие бледные пальцы Мириам.
— Мари, да ты вся дрожишь! – Гуго приподнялся и постучал кулаком в потолок экипажа.
— Поворачивай домой, Себастьян! Госпоже нездоровится!
"Да время беспокойное, лучше быть подальше отсюда и за крепкими замками", — подумал архитектор про себя.
* * *
Строительство Бастилии затягивалось. То непогода, то часто меняющиеся решения о предназначении нового сооружения мешали работе. Сметы пересматривались, чертежи перекраивались по ходу дела.
За это непростое и хлопотное время Гуго Обри успел обустроиться в должности прево Парижа. Так что дел в качестве королевского чиновника, исполняющего судебные обязанности, у него хватало сверх всякой меры.
Кроме того, как архитектор он был занят не только строительством крепости. Гуго Обрио очень многое делал для города.
Прапраправнук короля Франции Людовика IX Святого по прямой мужской линии Филипп II Смелый был покровителем Гуго Обрио и хлопотал перед монархом о помиловании архитектораОбратимся к Википедии:
"Месье Обрио руководил постройкой многих исторических зданий в городе, в частности, набережных и моста на Сене. Он впервые вывел в реку каналы для дождевой воды. Построил на улице Монмартр канализацию (1370 год), которая потом расширялась на протяжении многих веков. Организовал мощение улиц. Усилил городские стены, создал ров под ними и построил тюремный замок Шатле. За свои заслуги он получил дворянский титул от Карла V".
Меры по обеспечению безопасности в городе, борьба с разбоем, привели прево к конфликту с Парижским университетом. До сих пор его студенты пользовались полной безнаказанностью, власти не особо обращали внимание на их запредельно наглые проделки. И Обрио оказался тем самым первым прево, который стал бороться со студенческой уголовщиной. Заодно ввёл первые ограничения на проституцию в городе.
Домой он теперь часто возвращался глубокой ночью, если вообще не оставался ночевать на службе. А едва забрезжит рассвет, архитектора поджидала карета, чтобы вновь унести и окунуть в многочисленные заботы до позднего вечера.
Это обстоятельство особенно удручало месье Обрио, тем более что Мириам вскоре должна была родить. Он скучал по долгим разговорам со своей еврейкой, которую очень любил. И как рассказывают, ради нее даже топтал распятье.
У архитектора вообще были очень непростые отношения с церковью. Господин прево не считался с привилегиями духовенства в том случае, когда интересы церковников не совпадали с городскими потребностями, а подчас и противоречили им. И с большой насмешкой, порой переходящей всякие границы, высказывался о клерикальных службах. Дошло до того, что месье Обрио приказал конфисковать для строительства нового моста паром, принадлежавший монахам Сен-Дени де Нейи. Духовенство не осталось в долгу: его тут же обвинили в ереси.
Но основная причина нелюбви церковных заправил и, в частности, Парижского епископа крылась в том, что Гуго защищал еврейское население и состоял в нечестивой связи с еврейкой.
Когда умер Карл V, отменивший в какой-то момент налоги, которые были восстановлены почти сразу после его смерти, в городе начались беспорядки. Гуго отдал распоряжение арестовывать горожан, нападавших на евреев. Они хватали еврейских отпрысков и тащили в церковь для насильного обращения в христианство. Этим бесчинствующая толпа не ограничилась, произошло убийство раввина и нескольких детей ростовщиков.
Мозаика в ратуше Парижа, посвященная Гуго Обрио. Фото: Wikipedia / GFreihalter* * *
Мириам не находила себе место от беспокойства. Она качала новорожденное дитя и прислушивалась, не подъехал ли к дому экипаж ее любимого. А в это самое время господин прево находился в Лувре. Гуго уже больше двух часов маялся в приемной короля Карла VI, ожидая аудиенции.
Старший регент несовершеннолетнего наследника престола Людовик Анжуйский, родной брат покойного Карла V, пребывал в благодушном настроении, обычно ему несвойственном. Склочный нрав этого интригана был известен всему Парижу. И слишком уж много усилий уходило у него на бесконечные баталии и тяжбы с двумя другими братьями-регентами. Но сегодня Гуго повезло. В этот день дядья юного короля смогли найти общий язык. То был редкий случай, когда они сошлись в едином мнении по некоторым политическим и экономическим вопросам.
Наконец великолепные белые двери, инкрустированные золотыми узорами, распахнулись, и на пороге возник слуга. В своей пышной нежно-голубой ливрее он выглядел бОльшим вельможей, чем архитектор. Раздуваясь от собственной значимости, сей малый торжественно провозгласил:
— Месье Обрио, их светлости уделят вам пятнадцать минут.
"Интересно, чего я сумею добиться за столь короткое время?" – стал прикидывать прево, но рассуждать было некогда.
— Ваши сиятельства, нижайше прошу дозволения обратиться с просьбой, — Гуго поклонился всем троим.
Благосклонный взгляд Людовика разрешил ему продолжить:
— Как вам известно, на улицах Парижа происходят беспорядки, с которыми мои люди успешно борются. Но чернь ведет себя ужасно и беззаконно по отношению к иудеям. Ничем не провинившихся малолетних детишек отбирают у их родителей, попутно грабят несчастные семьи. Я прошу у вас защиты для этих людей.
Гуго не стал упоминать, что детей отбирали для крещения, понимая, что может не получить желаемого.
— И с какой же целью это делается, мой дорогой месье? – равнодушно поинтересовался Людовик.
Только недавно обманом и угрозами арестовать королевского казначея Филиппа де Савуаси герцог Анжуйский присвоил себе часть королевской казны, из-за чего был ныне в особенно приподнятом настроении.
— Лавочникам требуются дешевые работники, а еврейским детям они вообще не намерены платить.
— Ну что ж, как вы считаете, господа, по-моему, это несправедливо? – обратился Людовик к братьям герцогу Жану Беррийскому и Филиппу Бургундскому.
Жан и Филипп дружно пожали плечами и молча кивнули. Им хотелось как можно скорее отделаться от прево с его далекими от их интересов заботами.
Обрио удалось добиться от королевских регентов возвращения детей родителям, и даже вернуть евреям часть награбленного имущества.
Когда он приехал домой, то застал свою Мари в полуобморочном состоянии от неизвестности и страха за него.
* * *
Брат Иероним метался в своей узкой келье. Думы самого жуткого свойства одолевали его мрачную душу. С тех пор, как монах обвинил евреев во всех смертных грехах и призвал покончить с ними на площади перед Нотрдамом, прошло уже несколько лет. За это время в стране сменилась власть. А ненавидимый Жеромом прево Парижа продолжал творить свои подлые дела, беззастенчиво защищая этих еретиков и находясь в богопротивной связи с женщиной из их мерзкого племени.
В келью постучали.
— Войдите! – глухо отозвался монах, прервав неистовую молитву.
В маленькое затхлое помещение протиснулся служка.
— Брат Жером, его преосвященство призывает вас.
— Свершилось! – монах воздел руки к низкому потолку вне себя от возбуждения перед предстоящей встречей.
Он почти месяц добивался аудиенции с Парижским епископом. И теперь собирался извлечь из нее по максимуму.
В епархии было довольно сумрачно. Холод проникал сквозь жесткую хламиду Жерома, но привычный к этому, он лишь подумал, что здесь слишком много роскоши и позолоты. Монах поспешил преклонить колени, едва его провели в натопленный кабинет епископа Бове.
— Встань, сын мой! Слушаю тебя.
— Ваше преосвященство, благодарю, что нашли время принять меня по очень важному делу! Месье Обрио, этот вероотступник…
Епископ в нетерпенье перебил Иеронима:
— Если ты собрался говорить о господине прево, то не трудись, сын мой. Нам все известно. Он будет осужден как должно. Еретикам и прелюбодеям не место на королевской службе. Молись денно и нощно, и тебе воздастся.
Епископ брезгливо возложил холенные белые руки на тонзуру вновь преклонившего колени Иеронима и, отпустив осчастливленного монаха, принялся раздумчиво перебирать бусины из горного хрусталя, свисавшие с кожаного шнурка.
Перстень с огромным ярко-красным рубином, надетый на указательный палец Бове, преломлял отражение от многочисленных свечей, вставленных в бронзовые канделябры. Священнослужитель самодовольно залюбовался игрой света на гранях драгоценного камня и вдруг поежился, словно кто-то дотронулся до него ледяной рукой. В этот момент он принял решение: "Смертная казнь!"
* * *
Теплым сентябрьским утром площадь перед собором Парижской Богоматери была запружена самым разным людом. Простые горожане, студенты и даже дети со своими матерями толпились здесь вперемежку. Люди более знатного происхождения сидели на специально устроенных для этой цели трибунах, неподалеку от которых был возведен эшафот.
В этот день должны были казнить Гуго Обрио, бывшего прево Парижа. Архитектора приговорили к сожжению на костре за любовную связь с еврейкой и неприятие церковных законов.
Мириам не разрешались свидания с возлюбленным. Она лишь смогла переправить ему письмо через верных друзей, в котором слезно умоляла Гуго покаяться и прилюдно отречься от них с ребенком.
До последнего мгновения архитектор не верил, что с ним может произойти нечто ужасное. И теперь он был полон решимости просить прощения у церкви.
Гуго стоял с повязкой на глазах и связанными за спиной руками посреди площади. Небольшой ветерок холодил его разгоряченное лицо, развевая поредевшие рыжеватые волосы.
Ректор Парижского университета, у которого с Обрио были очень плохие отношения, инквизитор и епископ Бове прошли к своим местам на трибунах впереди. Поудобнее усевшись, Бове взмахнул короткопалой рукой, отчего широкий рукав его мантии отороченной песцом чуть ли не задел лицо глашатая. Тот встрепенулся и приготовился зачитать приговор.
— Позвольте сему заблудшему созданию покаяться во всех прегрешениях, — вдруг раздался зычный голос откуда-то с заднего ряда сидевших, — он был слеп и не ведал, что творит!
Маркиз де Шазу встал рядом с обвиняемым и едва слышно прошептал:
— Гуго, на колени, быстро! Проси прощения! – маркиз едва заметно, но довольно больно пихнул его под коленки, так что они подкосились. Не успев ничего толком сообразить, архитектор рухнул в пыль.
— Вы признаете себя виновным в кощунственных действиях против церкви? – загремел на всю площадь епископ Бове.
— Признаю, Ваше преосвященство! – громко ответил прево.
— Вы признаете себя виновным в богопротивной связи с еретичкой?
— Признаю!
— Вы признаете, что от этой нечестивой во всех отношениях связи прижили незаконнорождённое дитя?
— Да!
— Покайтесь, месье! Париж вас должен услышать!
До этого на площади было довольно шумно, зрелище казни возбуждало горожан, для них это было просто развлечением. Многие даже стремились пораньше явиться к месту казни, чтобы занять места, откуда лучше будет видно. Но сейчас стало так тихо, что слышно было дыхание осужденного и замершей толпы.
— Снимите с него повязку, — приказал инквизитор. – Народ должен видеть глаза кающегося преступника.
Один из стражников подскочил к Гуго и ловким движением сдернул повязку.
Месье Обрио поднял голову и обвел глазами толпу, жаждущую его обгорелых останков. В этот момент солнце закрыла нагнанная ветром туча, начался легкий дождь. Мужчина открыл рот и из его горла исторглись хриплые звуки.
Он каялся во всем – в том чего делал и чего никогда не совершал. Он даже признал, что не достоин занимаемой должности и звания. Хотя его заслуги перед городом и жителями Парижа еще недавно ни у кого не вызывали сомнений.
Головы ректора, епископа и инквизитора склонились друг к другу. После короткого совещания ректор тяжело поднялся и прошествовал к месту казни.
— Мы думаем, этот человек осознал всю глубину своего падения, — важно произнес он.
Толпа загудела в едином порыве. И было непонятно, ли то это звук разочарования, то ли облегчения…
Ректор резко вскинул руку, прося тишины.
— А посему прощаем вас, месье Гуго Обрио, и проговариваем к пожизненному заключению в Бастилии. Надеюсь, вы оцените наше великодушие. И проведете оставшиеся дни в молитвах и раскаянье. Увести его!
Потрясение, которое испытал при этих словах Гуго, отразилось на его лице.
* * *
Архитектора содержали в верхней камере, где были небольшие отверстия, закрытые решеткой. Через них едва просачивался воздух и немного света. Понять, какое сейчас время суток, в таких условиях было невозможно.
Но существовали в крепости и другие камеры, куда ужаснее. Они находились под землей. В такие подземелья упрятывали тех, от кого хотели избавиться как можно скорее.
Разумеется, Гуго знал об этих помещениях, так как сам их и проектировал. Но ему никогда бы ни пришло в голову, что там станут содержать несчастных арестантов. В свое время он планировал их под склады.
Месье Обрио был первым, но не единственным узником Бастилии, и не представлял, как из нее выбраться — хотя прекрасно знал расположение всех помещений и даже потайных ходов, до которых из его камеры добраться было невозможно. Ко всем остальным несчастьям его мучили самые дурные предчувствия.
"Неужели я создал монстра, который будет и дальше поглощать людей, причем далеко не всегда справедливо осужденных, как в моем случае?! Моя дорогая Мари ненавидела и боялась этой крепости, будто предвидела, что меня заживо погребут в ней"…
Горькие мысли архитектора прервал шум, доносившийся из гулких коридоров тюрьмы.
Вдруг тяжелая дверь его камеры с громким скрежетом отодвинулась. И туда ворвались люди, чудом не сбив с ног ослабевшего Гуго.
— Месье Обрио, вы свободны! – здоровый верзила с длинными черными с проседью волосами перерубил цепь, сковывавшую босые израненные ноги архитектора.
— Что происходит? – Гуго в испуге прижался к склизкой стене.
Но ответ на свой вопрос он не получил. Освободившие его парижане уже открывали другие камеры и выпускали немногочисленных узников, о которых Обрио даже не подозревал. Он, ковыляя вместе с другими арестантами, добрался до тюремного двора и зажмурился от яркого света, хотя день был серый и предвещал грозу.
Парижский люд в очередной раз взбунтовался и взялся убивать чиновников, душащих население налогами по приказу короля. Вооруженные молотками майолины — так их прозвали, — попутно нападали и на евреев, которые всегда были крайними во всех конфликтах. Но этого Обрио еще не знал…
* * *
— Мари, ты не представляешь, как тяжело мне было видеть, во что в итоге превратили крепость, которую я строил как защитницу нашей столицы!
— Успокойся родной, теперь ты дома и все будет хорошо, – Мириам крепко прижала к груди поседевшую голову своего Гуго, как будто хотела выдавить из нее все воспоминания об этих нескольких тяжелых месяцах тюрьмы.
— Хозяин, там какие-то люди пожаловали. Говорят, у них к вам дело, — служанка вошла в гостиную и поставила на пол корзину с выстиранным бельем. – Я им объясняю, что вы никого не принимаете, а они и слушать хотят. Знай, долдонят свое. Мол, мы освободили твоего хозяина и теперь желаем с ним побеседовать.
— Луиза, вели Себастьяну гнать их от нашего дома, — вскинулась Мириам, — пусть уходят!
— Погоди, милая, — Гуго остановил любимую женщину. – Проводи-ка их в мой кабинет, надо узнать, что им от меня нужно.
Через полчаса месье Обрио вернулся и молча опустился в кресло возле камина.
— Ну?.. – только и спросила Мириам.
Гуго вышел из задумчивости:
— Вот что родная, послезавтра на рассвете мы уезжаем из Парижа. Осточертел мне этот город! В Бургундии остался дом моих родителей. Его только надо привести в порядок. Пока поживем у родственников. Я тотчас им напишу.
— Гуго, кто эти люди? Ты не собираешься мне рассказать?
— Одного из них я помню. Он освободил меня, перерезав цепь на ногах. А остальные, очевидно, его соратники. Они предложили мне возглавить восстание парижан. На улицах бесчинствуют студенты, опять льется кровь. И конечно в первую очередь пострадают твои соплеменники.
— И что ты им ответил? – Мириам сжалась в испуге.
— А как ты думаешь, Мари? Я пообещал дать ответ через несколько дней. И они ждут моего согласия. Но я не буду в этом участвовать. Зови Луизу и Катрин, начинайте собирать вещи.
* * *
Архитектор Гуго Обрио уехал на свою родину в Бургундию, в Дижон, где поселился в принадлежавшем ему особняке, приобретенном задолго до переезда в Париж благодаря богатому приданому его покойной жены Маргариты де Поммар.

Особняк Гуго Обрио в Дижоне. Фото: Wikipedia / XaviateurЧерез год он скончался, так до конца и не оправившись от столь жестокого удара судьбы. Было ему 62 года от роду. Что стало с его семьей, исторические хроники не сообщают.
Предчувствия архитектора и прево Парижа подтвердились. Бастилия начинала свой зловеще-кровавый путь в историю… http://www.isrageo.com/2017/09/21/1uznik222/

Картина дня

наверх